X

Норма абсурда и абсурд нормы

Декабрьская встреча в литературной студии «Восьмерка» в ульяновской городской библиотеке №8 была посвящена Сергею Довлатову и его повестям «Зона» и «Заповедник». С заметками о дискуссии – Сергей ГОГИН.

Довлатова легко читать, но о нем трудно говорить и писать. Чтобы о нем адекватно писать, пришлось бы наложить на себя какое-нибудь литературное «послушание», добровольное ограничение, которым обременил себя писатель: как известно, в его предложениях нет слов, начинающихся на одну и ту же букву. Тем самым слова в предложении занимают единственно возможное место, и это единственно возможные слова. Быстро такие тексты писать нельзя, но в итоге создается впечатление органической прозы, где нет ни грамма «жира», но есть много воздуха.

О Довлатове написан целый «филологический роман» – «Довлатов и окрестности». Его автор Александр Генис, друг и коллега Довлатова по газете «Новый американец», избрал предельно афористичную манеру письма, которая сближает его с Довлатовым, хотя и с одной существенной разницей: Довлатова читать легко, а Гениса – трудно. Но все, что нужно знать о Довлатове как о человеке, писателе, журналисте, о его привычках, творческой манере, веществе его прозы, у Гениса есть.

Сергей Довлатов ориентировался на нескольких американских писателей ­­– Шервуда Андерсона, Хемингуэя, Сэлинджера, он ими вдохновлялся, но похожим быть хотелось, по его признанию, только на Чехова. Но вот прошло время, и уже сам Довлатов стал для литераторов некой точкой отсчета, когда хочется писать «как Довлатов», но получается «под Довлатова». Пожалуй, о самом писателе можно сказать то же, что он говорит о Пушкине в «Заповеднике»:

«Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом.

Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе…»

В финале «Заповедника» лирический герой говорит о себе: «Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах…». Эта формулировка отражает личную философию писателя, которая дает начало его творческому методу ­– неторопливой и безоценочной фиксации событий и ситуаций, в которых раскрывается человек. Проза Довлатова производит впечатление бессюжетной, потому что это слепки событий, в которых, как аммониты в осадочных породах, отпечатались выражения лиц и звуки речи. Это не остановленное мгновение, а остановленная эпоха. Да, эпоха преимущественно советская, но ее-то автор знал и чувствовал лучше всего. И писал он о том, что знал лично и чему был свидетелем. То есть в основном о человеке.

Его повести и рассказы – это свидетельства о людях, где автор занимает позицию включенного наблюдателя. Между автором и его лирическим героем есть зазор, который позволяет писателю наблюдать не только за другими, но и за собой в обличье героя. Эта позиция позволяет без ущерба для прозы что-то и приукрасить, без чего нет художественной литературы, иначе Довлатов проходил бы по категории нон-фикшн. Как пишет об этом Андрей Арьев: «Правдивость вымысла для писателя существеннее верности факту». Приукрашивая жизнь в каких-то деталях, он ее как бы согревает своей фантазией, своим личным участием, живой душой.

Жизнь во многом – это пограничное состояние, это неразрывное сочетание реальности и абсурда, недаром классики абсурдизма утверждали, что абсурд – неотъемлемый атрибут самой жизни, поэтому  он имеет полное право быть литературой. Думается, каждый из нас имел возможность убедиться в том, что жизнь выделывает такие коленца, до которых не могла бы додуматься самая изощренная или извращенная фантазия. Вот такую жизнь наблюдал и художественно документировал Довлатов. И даже испытывал при этом «приступы бессмысленного восторга», наблюдая переходы нормы в абсурд и обратно. «Неужели это я?» – восклицал он при этом, словно завидуя самому себе, наблюдающему за этими трансформациями реальности. Для него любое, даже мучительное испытание, было материалом его литературы.

Пограничное состояние жизни хорошо иллюстрируется его повестью «Зона», где лирический герой Борис Алиханов в письме к издателю делится своими наблюдениями о неразрывности ткани жизни, исключающей некую универсальную этическую позицию, нравственную горку, с которой можно было бы судить людей и события. «Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями… Мы говорили на одном приблатненном языке… Мы даже выглядели одинаково…  Мы были очень похожи и даже –взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы». «Але, начальник! Кто из нас в тюрьме? Ты или я?» – говорит герою зэк, вышедший по нужде. «Вор, положим, сидит за дело. А мы-то за что пропадаем?» – говорит охранник по прозвищу Фидель. В фольклоре политзэков сталинской эпохи этот феномен в применении к нашей стране получил предельное выражение: половина страны сидит, другая половина охраняет. Генис, впрочем, отмечает: «Довлатов знал цену “чудодейственной силы абсурда“,  но мечтал он о норме, которая тоже “вызывает ощущение чуда“».

В повести «Заповедник» лирический герой тот же – Борис Алиханов, художественное воплощение автора. Обстоятельства здесь другие, мирные и мирские, хотя абсурд зашкаливает и здесь. Заповедник – это стерильное место, где на воздухе и травах Пушкинских гор настаивается и отстаивается советский миф о Пушкине, но сам поэт там, похоже, живет только в виде накладных бакенбардов у официанта. «Заповедник» – это не только резервация для фейкового Пушкина, это главным образом галерея точных портретов людей, переданных через диалог и ситуацию, но в первую очередь – через диалог, очищенный от примесей интеллектуализма. Эти диалоги – феномен в чистом виде, которые позволяют непредвзято судить о «вещи» человека, которым в первую очередь интересовался Довлатов. Человек – вещь природы, пишет Генис, которая заключена в нем, как в дереве или камне. Пейзажем для Довлатова были люди. «Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи – он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура».

Но натура, то есть природа, равнодушна, как сказал тот же Пушкин, что не мешает нам с упоением ее созерцать даже без взаимности с ее стороны. Писательская позиция Довлатова, получается, была максимально выверенной, потому что любое вмешательство в эту натуру исказило бы ее, а вместе с ней и правдивость его повестей. Пожалуй, Довлатов был кантианцем, который удивлялся звездному небу над головой и нравственному закону в душе. И его удивление продолжает быть на редкость заразительным.

Сергей ГОГИН